понедельник, 29 сентября 2014
- Вот так климат, - сказал Рудольф, - похуже, чем на Луне.
- Ты на Луне был? - спрашиваю.
- Я и в отпуске-то не был, - сказал Рудольф.
- Ты на Луне был? - спрашиваю.
- Я и в отпуске-то не был, - сказал Рудольф.
Виктор Каган
Иосифу Бродскому
Но даже ежели песенка вправду спета,
От неё остаётся ещё мотив.
И. Бродский, 1993
Когда голос канет в глубине онемевшей гортани
и на синьке неба растают волны пропавшего звука,
не станет только тебя. Со всем остальным ничего не станет.
Но пока ты есть, осознание этого – престранная штука.
Где сидит фазан, знать желает каждый охотник,
а не знает никто. На семи ветрах и семи дорогах
семь цветов покрывает иней. И пьяный плотник
мерку снять не спешит, мол, времени ещё много.
Этот год ни на что не делится, кроме как на три –
три с Марией, три до прощания с ней и Анной.
Будто концы с концами сходятся калий и натрий
так, что кардиограмма не выглядит слишком рваной,
хоть врачи и вздыхают над тканью сердечной ветхой.
Затягиваешься сигаретой, морщась слегка от дыма,
и сердце громко скребётся в рёбра надломанной веткой,
и смерть, торопясь за кем-то, опять пробегает мимо,
в зеркале не отразившись, только «Memento mori»
пробормотав сквозь зубы. Что же, по крайней мере,
без дураков, честно – не всё ж кораблику море.
Утянет на дно или днище с треском пропорет о берег –
не всё ли равно, если спавшихся лёгких клёкот
в осипшие небеса летит ястребиным криком,
ему отвечает мерный прибоя времени ропот
и шёпот отлива, мерцающий луны мельтешащим ликом.
Не станет только тебя. Всё остальное – как было.
Песенка твоя спета. Зеркала занавешены белым.
Но если мотив остался и дочь тебя не забыла,
значит слово, себя отрицая, произросло делом.
То, что не мог представить, былью теперь стало,
слово стало мотивом – поющимся и бубнимым.
Кто-то с тебя не слезает, как с собственного пьедестала,
кто-то мешает с пылью и объявляет мнимым ...
Но ты уже сам выбираешь, кем тебе быть любимым.
Иосифу Бродскому
Но даже ежели песенка вправду спета,
От неё остаётся ещё мотив.
И. Бродский, 1993
Когда голос канет в глубине онемевшей гортани
и на синьке неба растают волны пропавшего звука,
не станет только тебя. Со всем остальным ничего не станет.
Но пока ты есть, осознание этого – престранная штука.
Где сидит фазан, знать желает каждый охотник,
а не знает никто. На семи ветрах и семи дорогах
семь цветов покрывает иней. И пьяный плотник
мерку снять не спешит, мол, времени ещё много.
Этот год ни на что не делится, кроме как на три –
три с Марией, три до прощания с ней и Анной.
Будто концы с концами сходятся калий и натрий
так, что кардиограмма не выглядит слишком рваной,
хоть врачи и вздыхают над тканью сердечной ветхой.
Затягиваешься сигаретой, морщась слегка от дыма,
и сердце громко скребётся в рёбра надломанной веткой,
и смерть, торопясь за кем-то, опять пробегает мимо,
в зеркале не отразившись, только «Memento mori»
пробормотав сквозь зубы. Что же, по крайней мере,
без дураков, честно – не всё ж кораблику море.
Утянет на дно или днище с треском пропорет о берег –
не всё ли равно, если спавшихся лёгких клёкот
в осипшие небеса летит ястребиным криком,
ему отвечает мерный прибоя времени ропот
и шёпот отлива, мерцающий луны мельтешащим ликом.
Не станет только тебя. Всё остальное – как было.
Песенка твоя спета. Зеркала занавешены белым.
Но если мотив остался и дочь тебя не забыла,
значит слово, себя отрицая, произросло делом.
То, что не мог представить, былью теперь стало,
слово стало мотивом – поющимся и бубнимым.
Кто-то с тебя не слезает, как с собственного пьедестала,
кто-то мешает с пылью и объявляет мнимым ...
Но ты уже сам выбираешь, кем тебе быть любимым.
На самом деле мне нравилась только ты,
мой идеал и мое мерило.
Во всех моих женщинах были твои черты,
и это с ними меня мирило.
Пока ты там, покорна своим страстям,
летаешь между Орсе и Прадо, -
я, можно сказать, собрал тебя по частям.
Звучит ужасно, но это правда.
Одна курноса, другая с родинкой на спине,
третья умеет все принимать как данность.
Одна не чает души в себе, другая — во мне
(вместе больше не попадалось).
Одна, как ты, со лба отдувает прядь,
другая вечно ключи теряет,
а что я ни разу не мог в одно все это собрать -
так Бог ошибок не повторяет.
И даже твоя душа, до которой ты
допустила меня раза три через все препоны, -
осталась тут, воплотившись во все живые цветы
и все неисправные телефоны.
А ты боялась, что я тут буду скучать,
подачки сам себе предлагая.
А ливни, а цены, а эти шахиды, а роспечать?
Бог с тобой, ты со мной, моя дорогая.
мой идеал и мое мерило.
Во всех моих женщинах были твои черты,
и это с ними меня мирило.
Пока ты там, покорна своим страстям,
летаешь между Орсе и Прадо, -
я, можно сказать, собрал тебя по частям.
Звучит ужасно, но это правда.
Одна курноса, другая с родинкой на спине,
третья умеет все принимать как данность.
Одна не чает души в себе, другая — во мне
(вместе больше не попадалось).
Одна, как ты, со лба отдувает прядь,
другая вечно ключи теряет,
а что я ни разу не мог в одно все это собрать -
так Бог ошибок не повторяет.
И даже твоя душа, до которой ты
допустила меня раза три через все препоны, -
осталась тут, воплотившись во все живые цветы
и все неисправные телефоны.
А ты боялась, что я тут буду скучать,
подачки сам себе предлагая.
А ливни, а цены, а эти шахиды, а роспечать?
Бог с тобой, ты со мной, моя дорогая.
За всех вас,
которые нравились или нравятся,
хранимых иконами у души в пещере,
как чашу вина в застольной здравице,
подъемлю стихами наполненный череп.
Все чаще думаю —
не поставить ли лучше
точку пули в своем конце.
Сегодня я
на всякий случай
даю прощальный концерт.
Память!
Собери у мозга в зале
любимых неисчерпаемые очереди.
Смех из глаз в глаза лей.
Былыми свадьбами ночь ряди.
Из тела в тело веселье лейте.
Пусть не забудется ночь никем.
Я сегодня буду играть на флейте.
На собственном позвоночнике.
1
Версты улиц взмахами шагов мну
Куда уйду я, этот ад тая!
Какому небесному Гофману
выдумалась ты, проклятая?!
Буре веселья улицы у̀зки.
Праздник нарядных черпал и чѐрпал.
Думаю.
Мысли, крови сгустки,
больные и запекшиеся, лезут из черепа.
Мне,
чудотворцу всего, что празднично,
самому на праздник выйти не с кем.
Возьму сейчас и грохнусь навзничь
и голову вымозжу каменным Невским!
Вот я богохулил.
Орал, что бога нет,
а бог такую из пекловых глубин,
что перед ней гора заволнуется и дрогнет,
вывел и велел:
люби!
Бог доволен.
Под небом в круче
измученный человек одичал и вымер.
Бог потирает ладони ручек.
Думает бог:
погоди, Владимир!
Это ему, ему же,
чтоб не догадался, кто ты,
выдумалось дать тебе настоящего мужа
и на рояль положить человечьи ноты.
Если вдруг подкрасться к двери спа̀ленной,
перекрестить над вами стеганье одеялово,
знаю —
запахнет шерстью па̀ленной,
и серой издымится мясо дьявола.
А я вместо этого до утра раннего
в ужасе, что тебя любить увели,
метался
и крики в строчки выгранивал,
уже наполовину сумасшедший ювелир.
В карты б играть!
В вино
выполоскать горло сердцу изоханному.
Не надо тебя!
Не хочу!
Все равно
я знаю,
я скоро сдохну.
Если правда, что есть ты,
боже,
боже мой,
если звезд ковер тобою выткан,
если этой боли,
ежедневно множимой,
тобой ниспослана, господи, пытка,
судейскую цепь надень.
Жди моего визита.
Я аккуратный,
не замедлю ни на день.
Слушай,
всевышний инквизитор!
Рот зажму.
Крик ни один им
не выпущу из искусанных губ я.
Привяжи меня к кометам, как хвостам лошадиным,
и вымчи,
рвя о звездные зубья.
Или вот что:
когда душа моя выселится,
выйдет на суд твой,
выхмурясь тупенько,
ты,
Млечный Путь перекинув виселицей,
возьми и вздерни меня, преступника.
Делай что хочешь.
Хочешь, четвертуй.
Я сам тебе, праведный, руки вымою.
Только —
слышишь! —
убери проклятую ту,
которую сделал моей любимою!
Версты улиц взмахами шагов мну.
Куда я денусь, этот ад тая!
Какому небесному Гофману
выдумалась ты, проклятая!
2
И небо,
в дымах забывшее, что голубо́,
и тучи, ободранные беженцы точно,
вызарю в мою последнюю любовь,
яркую, как румянец у чахоточного.
Радостью покрою рев
скопа
забывших о доме и уюте.
Люди,
слушайте!
Вылезьте из окопов.
После довоюете.
Даже если,
от крови качающийся как Бахус,
пьяный бой идет, —
слова любви и тогда не ветхи.
Милые немцы!
Я знаю,
на губах у вас
гётевская Гретхен.
Француз
улыбаясь на штыке мрет,
с улыбкой разбивается подстреленный авиатор,
если вспомнят
в поцелуе рот
твой, Травиата.
Но мне не до розовой мякоти,
которую столетия выжуют.
Сегодня к новым ногам лягте!
Тебя пою,
накрашенную,
рыжую.
Может быть, от дней этих,
жутких, как штыков острия,
когда столетия выбелят бороду,
останемся только
ты
и я,
бросающийся за тобой от города к городу.
Будешь за̀ море отдана,
спрячешься у ночи в норе, —
я в тебя вцелую сквозь туманы Лондона
огненные губы фонарей.
В зное пустыни вытянешь караваны,
где львы на-чеку, —
тебе
под пылью, ветром рваной,
положу Сахарой горящую щеку.
Улыбку в губы вложишь,
смотришь —
тореадор хорош как!
И вдруг я
ревность метну в ложи
мрущим глазом быка.
Вынесешь на̀ мост шаг рассеянный —
думать
хорошо внизу бы.
Это я
под мостом разлился Сеной,
зову,
скалю гнилые зубы.
С другим зажгешь в огне рысаков
Стрелку или Сокольники.
Это я, взобравшись туда высоко,
луной томлю, ждущий и голенький.
Сильный,
понадоблюсь им я —
велят:
себя на войне убей!
Последним будет
твое имя,
запекшееся на выдранной ядром губе.
Короной кончу?
Святой Еленой?
Буре жизни оседлав валы,
я — равный кандидат
и на царя вселенной
и на
кандалы.
Быть царем назначено мне, —
твое личико
на солнечном золоте моих монет
велю народу:
вычекань!
А там,
где тундрой мир вылинял,
где с северным ветром ведет река торги,
на цепь нацарапаю имя Лилино
и цепь исцелую во мраке каторги.
Слушайте ж, забывшие, что небо голубо̀,
выщетинившиеся,
звери точно.
Это, может быть,
последняя в мире любовь
вызарилась румянцем чахоточного.
3
Забуду год, день, число.
Запрусь одинокий с листом бумаги я
Творись просветленных страданием слов
нечеловечья магия!
Сегодня, только вошел к вам,
почувствовал —
в доме неладно.
Ты что-то таила в шелковом платье,
и ширился в воздухе запах ладана.
Рада?
Холодное
«очень».
Смятеньем разбита разума ограда.
Я отчаянье громозжу горящ и лихорадочен.
Послушай,
все равно
не спрячешь трупа.
Страшное слово на голову лавь.
Все равно
твой каждый мускул
как в рупор
трубит:
умерла, умерла, умерла
Нет,
ответь.
Не лги!
(Как я такой уйду назад?)
Ямами двух могил
вырылись в лице твоем глаза.
Могилы глубятся.
Нету дна там.
Кажется,
рухну с помоста дней.
Я душу над пропастью натянул канатом,
жонглируя словами, закачался над ней.
Знаю
любовь его износила уже.
Скуку угадываю по стольким признакам.
Вымолоди себя в моей душе.
Празднику тела сердце вызнакомь.
Знаю,
каждый за женщину платит.
Ничего,
если пока
тебя вместо шика парижских платьев
одену в дым табака.
Любовь мою,
как апостол во время оно,
по тысяче тысяч разнесу дорог.
Тебе в веках уготована корона,
а в короне слова мои —
радугой судорог.
Как слоны стопудовыми играми
завершали победу Пиррову,
я поступью гения мозг твой выгромил.
Напрасно.
Тебя не вырву.
Радуйся,
радуйся,
ты доканала
теперь!
Такая тоска,
что только б добежать до канала
и голову сунуть воде в оскал.
Губы дала.
Как ты груба ими.
Прикоснулся и остыл.
Будто целую покаянными губами
в холодных скалах высеченный монастырь.
Захлопали
двери
Вошел он,
весельем улиц орошен.
Я
как на̀двое раскололся в вопле.
Крикнул ему:
«Хорошо,
уйду,
хорошо!
Твоя останется.
Тряпок наше́й ей,
робкие крылья в шелках зажирели б.
Смотри, не уплыла б.
Камнем на шее
навесь жене жемчуга ожерелий!»
Ох, эта
ночь!
Отчаянье стягивал туже и туже сам.
От плача моего и хохота
морда комнаты выкосилась ужасом.
И видением вставал унесенный от тебя лик,
глазами вызарила ты на ковре его,
будто вымечтал какой-то новый Бялик
ослепительную царицу Сиона евреева.
В муке
перед той, которую отдал,
коленопреклоненный выник.
Король Альберт,
все города
отдавший,
рядом со мной задаренный именинник.
Вызолачивайтесь в солнце, цветы и травы!
Весеньтесь, жизни всех стихий!
Я хочу одной отравы —
пить и пить стихи.
Сердце обокравшая,
всего его лишив,
вымучившая душу в бреду мою,
прими мой дар, дорогая,
больше я, может быть, ничего не придумаю.
В праздник красьте сегодняшнее число.
Творись,
распятью равная магия.
Видите —
гвоздями слов
прибит к бумаге я.
которые нравились или нравятся,
хранимых иконами у души в пещере,
как чашу вина в застольной здравице,
подъемлю стихами наполненный череп.
Все чаще думаю —
не поставить ли лучше
точку пули в своем конце.
Сегодня я
на всякий случай
даю прощальный концерт.
Память!
Собери у мозга в зале
любимых неисчерпаемые очереди.
Смех из глаз в глаза лей.
Былыми свадьбами ночь ряди.
Из тела в тело веселье лейте.
Пусть не забудется ночь никем.
Я сегодня буду играть на флейте.
На собственном позвоночнике.
1
Версты улиц взмахами шагов мну
Куда уйду я, этот ад тая!
Какому небесному Гофману
выдумалась ты, проклятая?!
Буре веселья улицы у̀зки.
Праздник нарядных черпал и чѐрпал.
Думаю.
Мысли, крови сгустки,
больные и запекшиеся, лезут из черепа.
Мне,
чудотворцу всего, что празднично,
самому на праздник выйти не с кем.
Возьму сейчас и грохнусь навзничь
и голову вымозжу каменным Невским!
Вот я богохулил.
Орал, что бога нет,
а бог такую из пекловых глубин,
что перед ней гора заволнуется и дрогнет,
вывел и велел:
люби!
Бог доволен.
Под небом в круче
измученный человек одичал и вымер.
Бог потирает ладони ручек.
Думает бог:
погоди, Владимир!
Это ему, ему же,
чтоб не догадался, кто ты,
выдумалось дать тебе настоящего мужа
и на рояль положить человечьи ноты.
Если вдруг подкрасться к двери спа̀ленной,
перекрестить над вами стеганье одеялово,
знаю —
запахнет шерстью па̀ленной,
и серой издымится мясо дьявола.
А я вместо этого до утра раннего
в ужасе, что тебя любить увели,
метался
и крики в строчки выгранивал,
уже наполовину сумасшедший ювелир.
В карты б играть!
В вино
выполоскать горло сердцу изоханному.
Не надо тебя!
Не хочу!
Все равно
я знаю,
я скоро сдохну.
Если правда, что есть ты,
боже,
боже мой,
если звезд ковер тобою выткан,
если этой боли,
ежедневно множимой,
тобой ниспослана, господи, пытка,
судейскую цепь надень.
Жди моего визита.
Я аккуратный,
не замедлю ни на день.
Слушай,
всевышний инквизитор!
Рот зажму.
Крик ни один им
не выпущу из искусанных губ я.
Привяжи меня к кометам, как хвостам лошадиным,
и вымчи,
рвя о звездные зубья.
Или вот что:
когда душа моя выселится,
выйдет на суд твой,
выхмурясь тупенько,
ты,
Млечный Путь перекинув виселицей,
возьми и вздерни меня, преступника.
Делай что хочешь.
Хочешь, четвертуй.
Я сам тебе, праведный, руки вымою.
Только —
слышишь! —
убери проклятую ту,
которую сделал моей любимою!
Версты улиц взмахами шагов мну.
Куда я денусь, этот ад тая!
Какому небесному Гофману
выдумалась ты, проклятая!
2
И небо,
в дымах забывшее, что голубо́,
и тучи, ободранные беженцы точно,
вызарю в мою последнюю любовь,
яркую, как румянец у чахоточного.
Радостью покрою рев
скопа
забывших о доме и уюте.
Люди,
слушайте!
Вылезьте из окопов.
После довоюете.
Даже если,
от крови качающийся как Бахус,
пьяный бой идет, —
слова любви и тогда не ветхи.
Милые немцы!
Я знаю,
на губах у вас
гётевская Гретхен.
Француз
улыбаясь на штыке мрет,
с улыбкой разбивается подстреленный авиатор,
если вспомнят
в поцелуе рот
твой, Травиата.
Но мне не до розовой мякоти,
которую столетия выжуют.
Сегодня к новым ногам лягте!
Тебя пою,
накрашенную,
рыжую.
Может быть, от дней этих,
жутких, как штыков острия,
когда столетия выбелят бороду,
останемся только
ты
и я,
бросающийся за тобой от города к городу.
Будешь за̀ море отдана,
спрячешься у ночи в норе, —
я в тебя вцелую сквозь туманы Лондона
огненные губы фонарей.
В зное пустыни вытянешь караваны,
где львы на-чеку, —
тебе
под пылью, ветром рваной,
положу Сахарой горящую щеку.
Улыбку в губы вложишь,
смотришь —
тореадор хорош как!
И вдруг я
ревность метну в ложи
мрущим глазом быка.
Вынесешь на̀ мост шаг рассеянный —
думать
хорошо внизу бы.
Это я
под мостом разлился Сеной,
зову,
скалю гнилые зубы.
С другим зажгешь в огне рысаков
Стрелку или Сокольники.
Это я, взобравшись туда высоко,
луной томлю, ждущий и голенький.
Сильный,
понадоблюсь им я —
велят:
себя на войне убей!
Последним будет
твое имя,
запекшееся на выдранной ядром губе.
Короной кончу?
Святой Еленой?
Буре жизни оседлав валы,
я — равный кандидат
и на царя вселенной
и на
кандалы.
Быть царем назначено мне, —
твое личико
на солнечном золоте моих монет
велю народу:
вычекань!
А там,
где тундрой мир вылинял,
где с северным ветром ведет река торги,
на цепь нацарапаю имя Лилино
и цепь исцелую во мраке каторги.
Слушайте ж, забывшие, что небо голубо̀,
выщетинившиеся,
звери точно.
Это, может быть,
последняя в мире любовь
вызарилась румянцем чахоточного.
3
Забуду год, день, число.
Запрусь одинокий с листом бумаги я
Творись просветленных страданием слов
нечеловечья магия!
Сегодня, только вошел к вам,
почувствовал —
в доме неладно.
Ты что-то таила в шелковом платье,
и ширился в воздухе запах ладана.
Рада?
Холодное
«очень».
Смятеньем разбита разума ограда.
Я отчаянье громозжу горящ и лихорадочен.
Послушай,
все равно
не спрячешь трупа.
Страшное слово на голову лавь.
Все равно
твой каждый мускул
как в рупор
трубит:
умерла, умерла, умерла
Нет,
ответь.
Не лги!
(Как я такой уйду назад?)
Ямами двух могил
вырылись в лице твоем глаза.
Могилы глубятся.
Нету дна там.
Кажется,
рухну с помоста дней.
Я душу над пропастью натянул канатом,
жонглируя словами, закачался над ней.
Знаю
любовь его износила уже.
Скуку угадываю по стольким признакам.
Вымолоди себя в моей душе.
Празднику тела сердце вызнакомь.
Знаю,
каждый за женщину платит.
Ничего,
если пока
тебя вместо шика парижских платьев
одену в дым табака.
Любовь мою,
как апостол во время оно,
по тысяче тысяч разнесу дорог.
Тебе в веках уготована корона,
а в короне слова мои —
радугой судорог.
Как слоны стопудовыми играми
завершали победу Пиррову,
я поступью гения мозг твой выгромил.
Напрасно.
Тебя не вырву.
Радуйся,
радуйся,
ты доканала
теперь!
Такая тоска,
что только б добежать до канала
и голову сунуть воде в оскал.
Губы дала.
Как ты груба ими.
Прикоснулся и остыл.
Будто целую покаянными губами
в холодных скалах высеченный монастырь.
Захлопали
двери
Вошел он,
весельем улиц орошен.
Я
как на̀двое раскололся в вопле.
Крикнул ему:
«Хорошо,
уйду,
хорошо!
Твоя останется.
Тряпок наше́й ей,
робкие крылья в шелках зажирели б.
Смотри, не уплыла б.
Камнем на шее
навесь жене жемчуга ожерелий!»
Ох, эта
ночь!
Отчаянье стягивал туже и туже сам.
От плача моего и хохота
морда комнаты выкосилась ужасом.
И видением вставал унесенный от тебя лик,
глазами вызарила ты на ковре его,
будто вымечтал какой-то новый Бялик
ослепительную царицу Сиона евреева.
В муке
перед той, которую отдал,
коленопреклоненный выник.
Король Альберт,
все города
отдавший,
рядом со мной задаренный именинник.
Вызолачивайтесь в солнце, цветы и травы!
Весеньтесь, жизни всех стихий!
Я хочу одной отравы —
пить и пить стихи.
Сердце обокравшая,
всего его лишив,
вымучившая душу в бреду мою,
прими мой дар, дорогая,
больше я, может быть, ничего не придумаю.
В праздник красьте сегодняшнее число.
Творись,
распятью равная магия.
Видите —
гвоздями слов
прибит к бумаге я.
1915
Уезжая в Москву, я решил встретиться с Владимиром Владимировичем и поговорить с ним вплотную, так как мне хотелось дознаться, откуда в нем эта тоска, почему он ощущает себя "ораненной, загнанной ланью"3. Мне хотелось также выразить свое восхищение перед некоторыми из его отдельных стихов, которые я затвердил наизусть.
Словом, я заранее приготовил себя к задушевной и взволнованной беседе.
Но вышло совсем не то.
Приехав из Петербурга в Москву и зайдя вечером по какому-то делу в Литературно-художественный кружок (Большая Дмитровка, 15), я узнал, что Маяковский находится здесь, рядом с рестораном, в биллиардной. Кто-то сказал ему, что я хочу его видеть. Он вышел ко мне, нахмуренный, с кием в руке, и неприязненно спросил:
- Что вам надо?
Я вынул из кармана его книжку и стал с горячностью излагать свои мысли о ней.
Он слушал меня не дольше минуты, отнюдь не с тем интересом, с каким слушают "влиятельных критиков" юные авторы, и наконец, к моему изумлению, сказал:
- Я занят... извините... меня ждут... А если вам хочется похвалить эту книгу, подите, пожалуйста, в тот угол... к тому крайнему столику... видите, там сидит старичок... в белом галстуке... подите и скажите ему все...
Это было сказано учтиво, но твердо.
- При чем же здесь какой-то старичок?
- Я ухаживаю за его дочерью. Она уже знает, что я великий поэт... А папаша сомневается. Вот и скажите ему.
Я хотел было обидеться, но засмеялся и пошел к старичку.
Из воспоминаний К. И. Чуковского
Словом, я заранее приготовил себя к задушевной и взволнованной беседе.
Но вышло совсем не то.
Приехав из Петербурга в Москву и зайдя вечером по какому-то делу в Литературно-художественный кружок (Большая Дмитровка, 15), я узнал, что Маяковский находится здесь, рядом с рестораном, в биллиардной. Кто-то сказал ему, что я хочу его видеть. Он вышел ко мне, нахмуренный, с кием в руке, и неприязненно спросил:
- Что вам надо?
Я вынул из кармана его книжку и стал с горячностью излагать свои мысли о ней.
Он слушал меня не дольше минуты, отнюдь не с тем интересом, с каким слушают "влиятельных критиков" юные авторы, и наконец, к моему изумлению, сказал:
- Я занят... извините... меня ждут... А если вам хочется похвалить эту книгу, подите, пожалуйста, в тот угол... к тому крайнему столику... видите, там сидит старичок... в белом галстуке... подите и скажите ему все...
Это было сказано учтиво, но твердо.
- При чем же здесь какой-то старичок?
- Я ухаживаю за его дочерью. Она уже знает, что я великий поэт... А папаша сомневается. Вот и скажите ему.
Я хотел было обидеться, но засмеялся и пошел к старичку.
Из воспоминаний К. И. Чуковского